"Иностранец" #44, 2000 г.

Валерия Новодворская

Антимиры

Марина Цветаева любила расхристанную, слегка нетрезвую, румяную Москву в аляповатом, но пестром и броском сарафане, в старомодном, но дорогом кокошнике, глупую, но веселую, простецкую, гулящую, легко собирающуюся в жестокую и падкую до зрелищ толпу, бессмысленно бунтующую и потом валяющуюся в ногах у любого хозяина, которого ей посылал если не Бог, то хотя бы дьявол. Москва была очень набожной, как все неряхи и распустехи, кающиеся истово, напоказ, чтобы за углом снова согрешить. Широкой натуре поэта Марины Цветаевой импонировали и буйство, и кураж, и щедрость, и неумение печалиться о завтрашнем дне (или хотя бы о сегодняшнем).

Но именно Марина Цветаева разоблачила Москву: "Москва! Какой огромный странноприимный дом! Всяк на Руси - бездомный, мы все к тебе придем." Все правильно, такова столица - стольный град не России, а Руси. Уже не Киевской, которой были присущи чистота и неспешное благородство форм и жизненных проявлений, и человечность, и милосердие, и славянская основательность, и решимость, и жажда знаний, и открытость, и детская вера.

Москва - столица Владимирско-Суздальской Руси, сообщницы Орды, наложницы ханов, трусливой и подлой, жестокой и корыстной, поправшей все княжества, поработившей всю Русь, засекшей, запоровшей татарской плетью и Тверь, и Новгород. Москва была местом скверны и окаянства, отрицания былого братства русичей и их варяжских князей, местом казней и разврата, где, как хищные волки, безумствовали Юрий Данилович, Иван III, Иван Грозный.

Форумом Москвы было Лобное место. Ее законом - монарший Указ. Ее досугом - ярмарка и балаган. Нет, конечно, это был не дом. Нельзя жить в вертепе пополам с застенком. Это была ночлежка, где постоялец постояльцу был волк, товарищ и брат (последние две позиции - после третьей рюмки). Из Москвы хотелось бежать.

Московская Русь порождала бродяг, извечных и принципиальных обитателей дна. "Войти к тебе я не посмею, но, земной поклон положив, пойду из столицы в Расею: рыдать на раздолии нив. Я в камнях промучился долго, и в них погубил я свой век. Прими меня матушка-Волга, царица великая рек."

Русь пела и плясала, плакала и авралами работала. Но все это совершалось под забором. Облик "расейского" гражданина (вернее, насельника, постояльца) запечатлен в том же стихотворении Цветаевой: "Клеймо позорит плечи, за голенищем - нож..." И как всякий каторжник, этот московский насельник был слезлив и охоч до икон. Скажем, до образа младенца Пантелеймона, целителя. Или до Иверской часовни. До казанской Божьей матери.

Ярмарка и балаган сменялись купеческой пошлостью. Беспримерное уродство Храма Христа Спасителя, тяжелого, приземленного, раззолоченного, как елочная игрушка, похожего на купчих Островского, где нет ничего для души, но все для спеси и ханжества, было финальным аккордом в нелепой и помпезной истории той "Расеи", у которой не было за душой ничего, кроме блинов, пирогов и калачей. С Москвы писались лубки, и она сама была как картина Кустодиева: многопудовая мадам Грицацуева за самоваром, аляповатая, как матрешка, интуитивно назначенная национальным символом допетровской Руси вместе с Иванушкой-дурачком и Емелей на печке. Как говорил поэт: "К чему нам голова и руки, раз на Руси такие щуки? Покуда щуки попадались, мы кое-как перебивались. А нынче щук перевели - вот и остались на мели."

И от этой-то перины в цветочек, от "сонной державы, что раскисла, распухла от сна" (прорвалось раздражение Владимира Высоцкого), но которая, тем не менее, свои купола "крыла чистым золотом, чтобы чаще Господь замечал", бежал Петр. Бежал, куда глаза глядят, бежал от грубости, лени, простоты, что хуже воровства, и от воровства исконного, милого, домашнего, повседневного, урочного, вошедшего в традиции и анналы, бежал от отсутствия смысла, цели, изящества, меры, свободы.

А глаза его глядели на туманный северо-запад, за дымчатые моря, на берега пустынных волн, где за седым прибоем, за свежей бесконечностью морей лежал Запад, заманчивый, как сказка Андерсена, где по лезвиям ножей скользят к совершенству русалочки, где Хольгер-датчанин дремлет в замке Кронберг, готовый защитить свободу Дании, где храбрая Герда преодолевает ледяную вечность, чтобы согреть сердце Кая, где прекрасная Элиза голыми руками сучит крапиву ради спасения своих братьев, где свет разума и наук, и просвещенной монархии, где умный и вдохновенный труд, где искусства и художества, где кричат о Несбывшемся чайки, где не спят, а танцуют на балах или пишут в мансардах стихи...

Высоцкий пришелся бы Петру ко двору. Император взял бы за основу гимна его стихи: "Но мы помним, как солнце отправилось вспять и едва не зашло на Востоке." Да, это было смыслом жизни для Петра: "Нынче по небу солнце нормально идет, потому что мы рвемся на Запад!"

Глаза Петра смотрели на Немецкую слободу, за кружевные занавески, за цветущий миндаль. Он мордовал толстозадую Русь. Он хотел изменить ей с дальним зарубежьем. Он не мог жить в Москве - она тянула его на дно, как камень на шее. Ему нужен был другой город, как вход в другой мир. И он заложил город не столько назло надменному соседу, сколько назло ближним подданным и сородичам. Он получил "блаженное наследство", как лирический герой Мандельштама. Это были, как повелось у западников России, "чужих певцов несбыточные сны".

В Петербурге было все, чего не хватало Руси. Воля, напор, европейский сдержанный и деловой стиль, красота, исполненная мысли и печали, вдохновение, талант, западные нормы жизни и поведения. Но потому, что он был один, первый и последний честно построенный (а не украденный, как Калининград) западный город России, потому, что его каналы и проспекты не вели Россию больше никуда, потому, что ледяной холод и снега сковывали его дивные, почти венецианские формы, Петербург оказался городом печальным, и в его невско-фонтанско-мойском сосуде больше горечи, чем это предусматривает даже не очень оптимистичная европейская готика. Стройный, прекрасный, молчаливый и печальный город, схожий с обреченной на девственность и одиночество весталкой, с инокиней, погруженной в свой внутренний мир.

"Честь тебе, Петербург чародейный, порожденье гранита и вод, дивный, стройный, булыжный, питейный, с мокрой тумбой у каждых ворот..." И с тех самых пор возник водораздел - на грани чистых, нездешних вод Невы и Финского залива.

"Расея" поместилась в калашном ряду Москвы и повсюду на неухоженных, немилых, полудиких просторах Евразии, где гармоники, заборы, пыль, заплаты, лапти, куры и коровы у горожан (потому что вечный голод был зубастым и безжалостным конвоиром несчастной страны).

А в Петербурге, своей единственной крепости, оплоте проевропейского диссидентства, в колыбели, увитой якорями и бессмертниками, под сенью ростральных колонн, под шелест волн и шелковых андреевских знамен, под крик чаек и барабанную дробь родилась Россия - вечно ищущая и никогда не находящая странница, последовательница Чайльд-Гарольда. Ее крестили брызги шампанского, пунш гвардейских полков, хрустальные осколки льда, плывущего по Неве. Над ней звучали пушкинские и мандельштамовские стихи.

У двух городов, у двух антимиров отныне все будет разное: и душа, и одежда, и мысли. Архитектура. Поэзия. Политика. История. Армия. Литература. Москва в XVI веке строилась по этатистско-бюрократическому принципу. Золотом украшали церкви, государев дворец, дворцы некоторых вельмож, Кремль. А прочие москвичи жили в избах, рубленых по принципу: не красна изба углами, а красна пирогами. Стекла не знали, пользовались бычьим пузырем (богачи - слюдой). Вот оно когда началось техническое отставание!

Читали черт знает что, латинских книг почти не было. Не было и эллинской классики, не было европейских баллад. Ни Вергилия, ни Тацита, ни Плутарха, ни "Песни о Роланде". Золотая и серебряная посуда, свинцовая скука, жены, сидящие за пяльцами или на качелях в саду.

В Петербурге все было иначе. Никаких изб, никаких купеческих особняков. Стрельчатое великолепие Зимнего, дворцы в духе итальянских палаццо, дивные мраморные статуи в Летнем саду, исполненное вкуса и стиля версальско-виндзорское совершенство загородных резиденций: Петергоф, Царское село, Ораниенбаум. Щемящий простор Дворцовой площади, Адмиралтейство, похожее на Лувр, Казанский собор с античной колоннадой и портиками, Исакий, совсем венецианский, с какой-то ноткой мавританской архитектуры (только что без Отелло в виде полководца, но зато был свой Ганнибал). Мрачные, но загадочные и величественные доходные дома с подворотнями, гулкими дворами и тенью крадущегося с топором Родиона Раскольникова на каждой улице... Черный квадрат (хотя и желтый по цвету, но магический) Синода и Сената.

В Москве Петр насиловал Расею, чтобы состоялась Россия, ее тонкий, зеленый от водорослей маячок. Сталин в Москве всласть занялся градостроительством. Дикие высотки, помпезные, без американского небоскребного взлета, вполне вписались в этот город. Потому что сталинский Большой стиль ничем не отличался от стиля Ивана Грозного. Азиопа. Неуместное чванство, невежество, несвобода. Город-ярмарка, город-застенок, город-кошмар. И пятиэтажки в Москве органичны, потому что уродливы и утилитарны. Потому что они - муравейник.

Москва - теснота, отдавленные ноги, толпа, от которой пахнет луком и дегтем. В Петербурге - золотое и голубое, бьющее ветром пространство. "Черемушки" - инородное тело. Периферия, не имеющая отношения к центру.

В Москве была армия, привыкшая тянуть лямку, не рассуждающая, восторженная. "Солдатушки - бравы ребятушки". Капитаны Тушины. Скромный и способный Кутузов, наш патриархальный Фабий Кунктатор. Москва вырастила Суворова - полководца-славянофила, вечного хулителя "немецкой муштры" и немецкой формы с напудренными косами и узкими штанами.

А в Петербурге была блестящая, лощеная гвардия, вольнодумцы, декабристы и Барклай де Толли, военный гений, заклеванный квасными патриотами. В Петербурге жили другие люди. Не московские "тузы", а европейски образованные офицеры, бизнесмены, литераторы, чиновники высшего разбора. Впрочем, там даже Акакий Акакиевич имел некоторое честолюбие, хотел ходить в новой шинели и даже дерзко задумывался, а не положить ли куницу на воротник.

В Петербурге жило много немцев, прилежных, деловых аккуратистов. Они задали ритм и стиль петербургской "трудовой дисциплины" - без пьянок, прогулов, с пчелиным усердием, разумно, сберегая деньги. Это город Штольцев и старшего Адуева, Петра, дяди восторженного Александра. "Враги сердечных излияний", они, однако, ценили хороший досуг, оперу, хорошие книги.

Петербургские рабочие были сплошь адепты Учредительного Собрания. За что их и расстреляли большевики 5 января 1918 года. Москва часто бунтовала, бессмысленно и с обязательным финалом падения в ноги очередному властителю, чтобы отдохнуть душой на привычном холопстве, как на любимой завалинке.

Петербург не торчал на простонародных баррикадах вроде Пресни, не ходил с вилами. Он протестовал осмысленно. Политический митинг - это была его стихия. И самый первый состоялся на Сенатской площади 14 декабря 1825 года. Вооруженный пикет интеллектуальной элиты. Сначала - бал в Аничковом дворце, потом заговор на балу. После бала - казнь. Прав был Эдвард Радзинский. Эти Жаки не имели Хозяина. Они хотели одного: мысль разрешить. Европа, изящная, рассудочная, блестящая Европа, культ Прекрасной Дамы, Незнакомки в экипажах, Музы в бальных платьях на сверкающем паркете. От Натали Гончаровой до Софьи Перовской, этой Жанны дХАрк народничества.

Митинг у Казанского собора. Студенты, взыскующие гражданских прав. Александр Ульянов, наш Брут, вдохновенный тираноборец.

Даже большевики и те косили под якобинцев. "Аврора" и "братишки" с пулеметными лентами явно принимали себя за марсельский батальон. А другие матросы, кронштадтские, за Вандею. Головная идея - петербургский заговор "равных". Не эбертистами ли были Каменев и Зиновьев? Не роль ли Дантона играл Бухарин? Не повторил ли Николай Гумилев путь Андре Шенье? А юный Канегиссер явно сыграл роль Шарлотты Корде. Чем Урицкий не Марат?

Большевики враз превратили Учредилку в Конвент, а их Смольный явно виделся им Якобинским клубом. Европа, Европа во всем: в поражениях и победах, преступлениях и подвигах, в глупостях и плодах просвещенного ума.

А петербургская литература! "Это наши проносятся тени над Невой, над Невой, над Невой, это плещет река о ступени, это пропуск в бессмертие твой, это ключики от квартиры, о которой теперь ни гу-гу, это голос таинственной лиры, на загробном гостящей лугу." Вот она, наша Лигейя, наша Морелла - Анна Ахматова. В петербургской литературе мало московского пастернаковского солнца, его пряничных осенних лесов, но зато много света. Холодного лунного света, посланника вечности. И клубится серебряный туман.

Пушкинские африканские страсти, помноженные на галльскую иронию и острый галльский смысл, ледяная блоковская купель, драгоценные камни вьюги, миражи Гумилева, брошенные на тающий снег. Снежное вино Мандельштама, этого эльфа белых ночей, маленького царевича, зарезанного злобной властью. Хлыст негодования в руках Зинаиды Гиппиус, минор богемы, избранницы Ночи, фаворитки Луны...

И, наконец, болезненный, пророчески безумный, рефлексирующий на флейте из собственного позвоночника мир Достоевского. Его безжалостная самоидентификация, вечная пытка духа, его ощущение России как беды и интеллигенции как носителя погибели. "Так падай, перевязь цветная, хлынь, кровь, и обагри снега!" Топор Раскольникова, Евангелие Сонечки Мармеладовой, удаль Мити Карамазова, надлом Катерины Ивановны, Настасьи Филипповны, князя Мышкина и Нелли, Ивана Карамазова и Лизы из "Бесов". Весь этот ад духа, девятый круг за пазухой, который должен был сгореть в топке иного ада, ада энтропии, запущенного в производство большевиками.

Петербург не знал вкусного и звонкого цветаевского ощущения жизни, булгаковских красочных фантасмагорий, в которых материализовалось Невыразимое, давало балы, раздавало награды... Петербург всегда таял, как льдинка, и исчезал, как Летучий Голландец. Он терял плоть и воспарял. Смертельные ароматы Бродского, казалось, были последним причастием Европы, данной нам скорее в воображении, чем в ощущениях. скорее в расставаниях, чем во встречах. Холодная, чистая чаша Несбывшегося - Святой Грааль России.

Визжит и рявкает Москва, молчит Петербург, наши звездные врата. "Честь тебе, возвеличенный лестью, обездоленный и золотой, наливайся, кормись моей честью, умывайся моей чистотой."